Ганя - Страница 31


К оглавлению

31

— Что ты хотел мне сказать? — спросил Селим.

— Я хотел тебе сказать, что знаю все. Ты любишь Ганю, а она тебя. Мирза! Ты поступил недостойно, расставив силки ее сердцу. И это я хотел тебе прежде всего сказать.

Селим побледнел, но внутри его все бушевало. Он подъехал ко мне вплотную, так что лошади наши едва не столкнулись, и спросил:

— Но почему? Почему? Думай, что говоришь!

— Во-первых, потому, что ты мусульманин, а она христианка, и ты не можешь на ней жениться.

— Я перейду в христианство.

— Отец тебе не позволит.

— О! Позволит, наконец…

— Наконец, существуют и другие препятствия. Хоть бы ты даже перешел в христианство, ни я, ни отец мой никогда и ни за что Ганю тебе не отдадим. Понимаешь?

Мирза перегнулся ко мне с седла и ответил, отчеканивая каждый слог:

— А я вас не стану спрашивать! Это ты, в свою очередь, понимаешь?

Я был еще спокоен и весть об отъезде Гани приберегал под конец.

— Она не только не будет твоей, — ответил я холодно и так же отчеканивая, — но ты ее больше не увидишь. Я знаю, что ты собирался посылать ей письма; предупреждаю, что буду следить за этим и в первый же раз прикажу высечь твоего посланца розгами. И сам ты тоже не будешь больше к нам приезжать. Я тебе запрещаю!

— Посмотрим! — ответил он, задыхаясь от гнева. — А теперь позволь мне сказать. Не я, а ты поступаешь недостойно. Мне уже все ясно. Я спрашивал тебя, любишь ли ты ее. Ты ответил: нет! Я хотел устраниться, пока еще было возможно, ты отвел мою жертву. Кто же виноват? Ты лгал, что не любишь ее. Из самолюбия, из эгоистической гордости ты стыдился признаться, что любишь. Ты любил впотьмах, я при свете. Ты любил ее тайком, я открыто. Ты отравлял ей жизнь, я старался осчастливить. Кто же виноват? Я бы устранился, видит бог, я бы устранился. Но теперь уже поздно. Теперь она любит меня, и слушай, что я тебе скажу: вы можете запретить мне бывать в вашем доме, можете перехватывать мои письма, а все-таки я клянусь, что не отрекусь от Гани, что никогда ее не забуду, что буду любить ее вечно и разыщу всюду. Я действую прямо и честно, но я люблю, люблю ее больше всего на свете, вся моя жизнь только в этой любви, без нее я бы умер. Я не хочу вносить несчастье в ваш дом, но теперь во мне проснулись какие-то силы, которых я сам страшусь. Я готов на все. О! Если вы обидите Ганю…

Речь его лилась неудержимо, он побледнел и стискивал зубы. Могучее чувство охватило эту пламенную восточную натуру, и от каждого его слова веяло страстью, как жаром от огня, но я не хотел с этим считаться и отвечал холодно и решительно:

— Не для того я приехал сюда, чтобы выслушивать твои излияния. Угрозы твои я презираю и повторяю тебе еще раз: Ганя никогда не будет твоей.

— Я еще не все сказал, — продолжал Селим. — Как и насколько я люблю Ганю, я не стану говорить: я не способен это передать, а ты понять. Но я клянусь тебе, что при всей моей любви, если бы она любила тебя, в душе моей нашлось бы достаточно благородства, чтобы навсегда отказаться от нее. Генрик, ведь мы должны думать о ней! Ты всегда был великодушен. Так послушайся же меня, откажись от нее, а потом требуй хоть моей жизни. Вот рука моя, Генрик! Ради Гани, помни: ради Гани!

И он потянулся ко мне с распростертыми объятиями, но я осадил коня.

— Заботу о ней предоставь мне и моему отцу. Мы уже о ней подумали. Имею честь сообщить тебе, что Ганя послезавтра уезжает за границу, и ты ее больше не увидишь. А теперь прощай.

— А-а! Если так, то посмотрим!

— Посмотрим!

Я повернулся назад и, не оглядываясь, поскакал домой.

Невесело было у нас в доме эти два дня, остающиеся до отъезда Гани. Мадам д'Ив с сестрами уехала на другой же день после разговора с отцом. Остались только я, отец, ксендз Людвик и Ганя. Бедняжка знала уже, что должна уехать, и весть эту приняла с отчаянием. Она, видимо, ждала, что я поддержу ее, и возлагала на меня последнюю надежду, а я, догадываясь об этом, старался ни на минуту не оставаться с ней наедине. Я достаточно знал себя и понимал, что слезами она добьется от меня всего, чего захочет, а я ни в чем не смогу ей отказать. И я избегал даже ее взгляда, потому что не мог вынести этой мольбы о пощаде, которая выражалась в ее глазах, когда она смотрела на меня или на отца.

К тому же, если б я даже захотел заступиться за нее перед отцом, это все равно ни к чему бы не привело: отец никогда не отступал от принятого решения. Удерживало меня в отдалении от Гани и чувство стыда. Я стыдился и последнего разговора с Мирзой, и недавней моей суровости с Ганей, и той роли, которую во всем этом играл, и, наконец, того, что, вблизи избегая ее, я в то же время следил за ней издали. Но у меня были причины за ней следить. Я знал, что Мирза, как хищная птица, кружит день и ночь вокруг нашего дома; на другой же день после разговора с Селимом я видел, как Ганя поспешно прятала какой-то исписанный листок бумаги — несомненно, письмо от него или ему. Я предполагал, что они даже будут видеться, и в сумерки подстерегал Селима, но не смог его поймать. Два дня пролетели быстро, как стрела, пущенная из лука. В день, назначенный для отъезда Гани в Устжицу, отец, пожелавший купить на ярмарке лошадей, под вечер уехал в город, взяв с собой Казика. Проводить Ганю должны были ксендз Людвик и я.

Между тем наступала решающая минута, и я заметил, что с ее приближением Ганей овладело какое-то странное беспокойство. Она изменилась в лице и дрожала всем телом. Иногда она вздрагивала, как будто испугавшись чего-то. Наконец село солнце, село как-то мрачно — за густые, желтые, клубящиеся тучи, которые предвещали грозу и град. Время от времени в западной части небосклона слышались отдаленные раскаты, словно громкий ропот надвигающейся грозы. Воздух был насыщен электричеством, было душно и парило. Птицы попрятались под кровлями и на деревьях, только ласточки беспокойно проносились над землей; не шелестели листья и, точно обессилев, поникли на ветвях; со скотного двора доносилось жалобное мычание вернувшихся с поля коров. Вся природа была охвачена какой-то угрюмой тревогой. Ксендз Людвик велел закрыть окна. Я хотел до грозы поспеть в Устжицу и поднялся, чтобы приказать кучеру скорее запрягать лошадей. Когда я выходил из комнаты, Ганя тоже встала, но тотчас же снова опустилась на стул. Я взглянул на нее: она то краснела, то бледнела.

31