Вскоре кто-то вошел в спальню, кажется доктор Станислав, и тоже не закрыл за собой дверь.
Сердце у меня дрогнуло от тревоги. В комнате Гани было светло.
Полоса света падала оттуда в смежную темную гостиную, а на фоне этой светлой полосы, мне казалось, видны были легкие клубы дыма, которые вились, как вьется пыль в лучах солнца.
Затем до меня донесся какой-то неясный запах; с каждой секундой он становился все сильней и сильней. Вдруг волосы встали у меня дыбом: я узнал запах можжевельника.
— Отец, что это? — в сильнейшем волнении вскрикнул я, сбросив на пол шахматы вместе с доской.
Отец тоже почувствовал этот проклятый запах; смешавшись, он вскочил и поспешно захлопнул дверь.
— Это ничего, ничего! — пробормотал он скороговоркой. Но я уже был на ногах и, хотя меня шатало, быстро направился к двери.
— Почему там окуривают можжевельником? Я хочу туда!
Отец обхватил меня за плечи.
— Ты не пойдешь туда! Не пойдешь: я запрещаю тебе!
Отчаяние овладело мной; сдирая повязку с головы, я крикнул, не помня себя:
— А, хорошо же! Но клянусь, я сорву этот бинт и своими руками разбережу рану. Ганя умерла! Я хочу ее видеть!
— Ганя не умерла, даю тебе слово! — воскликнул отец и схватил меня за руки, не пуская к двери. — Она больна, но выздоравливает! Успокойся! Успокойся! Неужели и без того еще недостаточно несчастий?.. Я расскажу тебе все, только ляг. Клянусь тебе: она выздоравливает.
Силы покинули меня, и я упал на постель, повторяя:
— Боже мой! Боже мой!
— Генрик, опомнись. Баба ты, что ли? Будь же мужчиной. Она вне опасности. Я обещал тебе рассказать все и расскажу, но с условием, что ты возьмешь себя в руки. Положи голову на подушку! Вот так. Укройся и лежи спокойно.
Пришлось повиноваться.
— Я уже спокоен, только скорей, отец, скорей! Я хочу наконец узнать все. Правда ли, что она выздоравливает? Что с ней было?
— Так слушай: в ту ночь, когда Селим ее увез, была гроза. На Гане было только легкое платье, и она промокла до нитки. К тому же и этот безумный шаг ей немало стоил. В Хожелях, куда ее привез Мирза, ей не во что было переодеться, и она вернулась сюда в том же мокром платье. В этот же день у нее начался озноб и сильный жар. На другой день старуха Венгровская не утерпела и проболталась ей о твоей дуэли. Она даже сказала ей, что ты убит. Конечно, это повредило Гане. К вечеру она уже была в бреду. Долгое время доктор не мог распознать, что у нее, и наконец… Ты знаешь, во всей деревне свирепствовала и поныне свирепствует оспа: Ганя заболела оспой.
Я закрыл глаза, мне казалось, что и у меня начался бред; наконец я сказал:
— Рассказывайте дальше, отец, я ведь совершенно спокоен.
— Бывали минуты, — продолжал отец, — когда жизнь ее находилась в опасности. В тот самый день, когда нам показалось, что мы потеряли тебя, она тоже была при смерти. Наконец у вас обоих одновременно наступил счастливо разрешившийся кризис. Сейчас Ганя, как и ты, поправляется. Через недельку она будет совсем здорова. Но что тут творилось в доме! Что тут творилось!
Отец кончил и пристально посмотрел на меня, испугавшись, не слишком ли потрясли его слова мое еще не окрепшее сознание; я лежал не шевелясь. Долго мы оба молчали. Я собирался с мыслями, стараясь освоиться с новым несчастьем. Он поднялся и стал расхаживать по комнате крупными шагами, время от времени поглядывая на меня.
— Отец! — позвал я его после длительного молчания.
— Что, мой мальчик?
— А очень… очень… она обезображена?
Голос мой звучал спокойно и тихо, но сердце громко колотилось в ожидании ответа.
— Да, — подтвердил он, — как всегда после оспы. Вероятно, впоследствии не останется никаких следов. Сейчас еще есть, но они исчезнут, наверное, исчезнут.
Я повернулся к стене, почувствовав, что мне становится хуже.
Однако через неделю я уже был на ногах, а через две недели увидел Ганю. Ах! Я даже не пытаюсь описать, что сделалось с этим совершенно прекрасным лицом. Сколько я перед тем ни давал клятв не выказывать ни малейшего волнения, когда бедняжка вышла из своей комнаты и я впервые ее увидел, мне вдруг стало дурно, и я упал замертво. О! Как страшно она была обезображена!
Когда меня привели в чувство, Ганя громко рыдала, должно быть, оплакивая и себя и меня, потому что и я больше походил на тень, чем на человека.
— Это я во всем виновата, — повторяла она сквозь слезы, — я виновата.
— Ганюлька, сестричка моя! Не плачь, я всегда тебя буду любить! — воскликнул я и, схватив ее руки, хотел поднести их к губам, как прежде.
Но вдруг я содрогнулся и отдернул губы. Эти некогда прелестные руки, такие белые и нежные, стали теперь ужасны. Шероховатая кожа была сплошь покрыта черными пятнами, вызывающими чуть не омерзение.
— Я всегда буду тебя любить! — повторил я с усилием.
Но я лгал. Сердце мое было исполнено огромной, щемящей жалости и братской нежности, но прежнее чувство улетело бесследно, как птица.
Я вышел в сад и в той самой, увитой плющом беседке, где Селим и Ганя впервые объяснялись в любви, заплакал так, как плачут после смерти возлюбленной.
И действительно, прежняя Ганя для меня умерла, а вернее, умерла моя любовь, оставив в сердце пустоту, и боль, как от незаживающей раны, и воспоминания, от которых слезы подступали к глазам.
Так я сидел долго-долго. Багряная заря загоралась на верхушках деревьев, предвещая тихий осенний вечер. Меня уже хватились дома, и вскоре в беседку вошел отец.
Он взглянул на меня и понял мою скорбь.
— Бедный мальчик, — сказал он, — господь тяжко испытует тебя, но вверься ему! Ибо он ведает, что творит.