— Молодые люди! Ганя! Пожалуйте ужинать, — послышался из садовой беседки голос мадам д'Ив.
Мы отправились ужинать — все трое в самом радужном настроении. Стол был накрыт в беседке; мигая, горели свечи под стеклянными колпачками, а вокруг них тучей вились ночные бабочки и, устремляясь к свету, ударялись о стеклянные стенки колпачков; теплый ночной ветерок шелестел в листве дикого винограда, а из-за тополей взошла огромная золотая луна. Последний разговор между мной, Селимом и Ганей настроил нас на удивительно ласковый и дружеский лад. Вечер был так тих, такое спокойствие было разлито вокруг, что оно сообщилось и старшим. Лица отца и ксендза Людвика прояснились, как небо над нами.
После ужина мадам д'Ив принялась раскладывать пасьянс, а отец, находившийся в прекрасном расположении духа, стал рассказывать о былых временах, что всегда служило у него признаком хорошего настроения.
— Помню, однажды, — говорил он, — стояли мы под какой-то деревушкой в Красноставском уезде; ночь, помню, была темная, хоть глаз выколи (тут он пососал трубку и пустил дым поверх свечи), устал я, как еврейская кляча; ну, стоим мы, стало быть, не шелохнемся, как вдруг…
И начался рассказ об удивительных и необыкновенных событиях. Ксендз Людвик уже неоднократно слышал эту историю, однако вскоре позабыл и о курении; сдвинув очки на лоб, он слушал с возрастающим вниманием и, кивая головой, повторял: «Угум! Угум!» — или восклицал: «Иисусе, Мария! Ну и что же?» Мы с Селимом сидели плечом к плечу и, уставясь на отца, жадно ловили каждое слово; но ни на одном лице впечатление от рассказа не отражалось так живо, как на лице Селима. Глаза его горели как угли, щеки пылали румянцем, наружу выступала горячая восточная натура, как всплывает наверх масло. Он едва мог усидеть на месте. Мадам д'Ив, взглянув на него, улыбнулась, глазами показала на него Гане, и они обе стали смотреть на него: их забавляло это лицо, подобное зеркалу или водной глади, в которой отражается все, что только приблизится к прозрачной поверхности.
Сейчас, вспоминая эти вечера, я не могу думать о них без сердечного волнения. Много воды в реке и облаков в небе уплыло с тех пор, но крылатая память снова и снова проносит перед моим взором картины деревенского дома, тихой летней ночи и дружной, любящей и счастливой семьи: старый, убеленный сединами ветеран рассказывает о былых превратностях судьбы, у молодежи сверкают глаза, а дальше — личико, как полевой цветок… Эх! Много воды в реке и облаков на небе уплыло с тех пор…
Между тем пробило десять часов. Селим вскочил: ему было приказано к ночи вернуться домой. Решили всей компанией проводить его до распятия, стоявшего в конце липовой аллеи, близ следующего перекрестка, а я верхом должен был с ним ехать еще дальше — за луга. Итак, отправились все, кроме Казика, который разоспался вовсю.
Я, Ганя и Селим шли впереди: мы двое, ведя коней под уздцы, Ганя посередине между нами. Старшие втроем следовали за нами. В аллее было темно; только луна, пробираясь сквозь густую листву, испещрила серебряными пятнами темную дорогу.
— Споем что-нибудь, — предложил Селим, — какую-нибудь старинную красивую песню, ну, хоть о Филоне.
— Этого уже нигде не поют, — возразила Ганя, — я знаю другую: «Ой, осенней порою вянет лист на деревьях!»
Наконец договорились сначала спеть о Филоне, потому что эту песню очень любили ксендз и отец, которым она напоминала былые времена, а потом «Ой, осенней порою». Ганя положила свою белую ручку на холку Селимова коня, и полилась песня:
Спрятался месяц, сном все забылись, Кто же там кличет за домом?
То истомился Филон мой милый, Ждет под излюбленным кленом.
Когда мы кончили, сзади, из темноты, послышались голоса старших: «Браво! Браво! Спойте еще что-нибудь!» Я вторил, как мог, но пел я плохо, а у Гани и Селима были прекрасные голоса, особенно у Селима. Иногда, когда я уж слишком перевирал какую-нибудь ноту, они оба смеялись надо мной. Потом они исполнили еще несколько песен, а я в это время думал: почему Ганя держит руку на холке его лошади, а не моей? Эта лошадь особенно нравилась Гане. Она поминутно прижималась к ней или, похлопывая ее по шее, повторяла: «Милая лошадка, милая!», а ласковое животное, фыркая и храпя раздувающимися ноздрями, тянулось к ее руке, словно искало сахар. Все это привело к тому, что я снова приуныл и уже не видел ничего, кроме этой руки, покоившейся на гриве.
Но вот мы подошли к распятию, возле которого кончались липы. Селим всем пожелал спокойной ночи, поцеловал руку мадам д'Ив и хотел было поцеловать и Гане, но она не позволила и точно с опаской оглянулась на меня. Зато когда Селим сел на коня, она подошла к нему и начала с ним разговаривать. При свете луны, которую в этом месте не загораживали липы, я видел ее глаза, обращенные на Селима, и нежное выражение лица.
— Пожалуйста, не забывайте пана Генрика, — говорила она. — Мы будем всегда вместе проводить время и вместе петь, а пока желаю вам спокойной ночи!
Прощаясь, она подала ему руку, после чего вместе со старшими повернула назад, а мы с Селимом — к лугам.
Некоторое время мы ехали по открытой дороге, не обсаженной деревьями. Вокруг было так светло, что можно было сосчитать иголки на низких кустах можжевельника, растущего близ дороги. Лишь время от времени фыркали лошади или стремя звякало о стремя. Я взглянул на Селима: он был задумчив, и взор его блуждал в ночном мраке. Меня охватило непреодолимое желание говорить о Гане, мне необходимо было излить перед кем-нибудь впечатления этого дня, обсудить каждое ее словечко, но — хоть убей — я не мог начать этот разговор с Селимом. Однако Селим первый его начал; вдруг ни с того ни с сего он перегнулся ко мне, обнял меня за шею и, поцеловав в щеку, воскликнул: